
— Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.
— Да зачем же это?
— А он нас, — говорит, — жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.
— Он, — говорю, — стало быть, у тебя добрый, брат-то?
— А как же, бачка, добрый, — он и за нас за обоих братьев открестился.
— Гм; открестился!
— Открестился, бачко, открестился.
— И что же, — говорю, — теперь он, окрестясь, веру держит?
— Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
— Это его так зовут: Козьма Демьян?
— Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
— Какая же, — говорю, — у него больше вера?
— А все одну, — говорит, — бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
— Богу молитесь?
— Ему, бачка, ему.
— И крещеные и некрещеные вместе?
— Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.
— Один — бог-то?
— Один, бачка, один.
— Ты это твердо знаешь?
— Как же, бачка, не знать: твердо знаю.
— А для чего ты его прямо не называешь бог, а все этак, не произнося его имени, говоришь?
— А на что же его, бачка, произносить? — не надо.
— Как не надо?
— Не надо, бачка, не годится.
— Да почему?
— Потому, что мы того, бачка, не стоим.
— А кто тебе все это сказал?
— А?
— Кто сказал?
— Никто, бачка, не сказал: сам знаю.
«Что же, — думаю, — разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.
