
— Однако не поеду я, парни, в Питер-то. Домой хочется.
Отвечают они мне, приблизительно:
— Поезжай, чего тебе в Питере канителиться.
Ну и поехал. Муки наши солдатские хуже раззору, жительство моё далеко под Туркестаном, да под Уралом, при чём доехал, точно не помню, но сюсьмограф и сурик сохранил.
Прихожу домой. Баба, конечно, пекёт разные там приспособления, я гляжу: по горнице-то — камода, кресла лакированные, изящных калеров; эх, идрит твою копалку.
— Откуда? — спрашиваю.
— Меняем, — грит, — и продаём пищу в пропитание.
А город у нас тут не так чтоб далеко. Богатый город. Ладно. Зажили мы с бабой в медовых месяцах. Для любви первоклассные разлуки, парень, очень могут кровь взъерошивать.
Тут, между прочим, голод проходит, разрухи разные, а мы хоть ты ну… Развязал я профессорский сурик, чужое добро мне не надо, развёл я красочку на постном масле и на профессорскую память всю деревню с заплатами, со ставнями и прочем яростно в сурик окрасил. Собрался деревенский совдеп и благодарность за печатью вывел.
А земли-то, я тебе говорил, ближние к Туркестану, а в Туркестане от трясений огромная масса городов под землю ушла. Так о них ничего и не слышно. Говорит мне баба:
— Поставь привозную машинку с часами, пущай трясенье мерит. Поп вон люстру хрустальную купил, как, грит, затрясёт, так люстра и закачатся. Поставь.
— Ладно.
Завёл я этот сюсьмограф, поставил от хлопот дальше в кладовую. Вся деревня валом-валит. Когда, мол, часы остановятся, землетрясенье увидим. А они кроют, никаких трясений, значит, не наблюдается. Постоят, постоят мужики, да и уйдут.
Баба ходит на радостях раскорякой.
Пианино там, ковры, али статуи у соседей, повыменяли из города, — это, конечно, и мы завели, а сюсьмограф не каждому дано иметь.
