
И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.
— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.
Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.
— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?
И я демонстративно давился хлебом.
— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?
— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.
— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.
— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?
— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.
Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:
— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.
— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.
— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?
Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.
И мама начинала м о л ч а отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.
— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.
Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:
