Несколько позже, когда книги у нас стали чуть ли не конвертируемой валютой, я их помаленьку скупал. Скупал и ставил на прежнее место. Случалось, что приходила книжечка-возвращенка из нашей библиотеки, помеченная отцовскими инициалами и захватанная моими подростковыми пальцами в черничном варенье.

А еще позже или теперь, когда жить мне стало заметно труднее и тревожнее (труднее передвигались ноги по земле, туже сгибалась спина в пояснице, реже появлялась улыбка на губах, особенно по утрам, на выходе из сна; тревожнее — от ощутимой близости рыхлой земельки, от расстанных надгробных речей над уходящими сверстниками), когда пришло осознание не просто временного, «гастролирующего» одиночества, но одиночества стационарного, плотного, густого, которое при употреблении было уже бессмысленно взбалтывать, — вот тогда-то со мной, по отношению к книгам, произошли обнадеживающие перемены: я стал их читать. Особенно в порожние июльские ночи.

Сейчас уже не вспомню, что именно читал я в тот все еще светлый северный вечер, незаметно, как бы через край перелившийся в белесую ночь; скорей всего что-нибудь о Чехове: только что появились воспоминания о нем его современников, и читать об этом человеке, прирожденном оптимисте, даже юмористе, срезанном в разгар восхищения жизнью и любви к ней беспощадной болезнью, было не просто интересно, но… страшно. Под замирание сердца. Особенно — в сумерках, когда в конце июля, часам к двенадцати, ночь за окном становится темно-синей, будто чернила, которыми писались рассказы в чеховские времена.

Дом к этой затишной поре переставал звучать: все реже скулили водопроводные краны и рушилась вниз по трубам использованная вода, все умиротвореннее поскрипывала над моей головой чья-то неразношенная кровать, все вязче становилась за стеной (почти не просачивалась) чья-то вялая, сдобренная снотворными таблетками, брань, все бесцветнее, а значит, и бессмысленнее делался чей-то хитренький, как бы тлеющий смех ниже этажом. Последние трамваи за окном уже не просто ездили, но — проносились: вагоновожатому все уже осточертело, кроме видения родимого дивана, о котором он мечтал, как мои домашние в зимнюю пору — о юге.



2 из 55