
Но тем яростнее Долька бросался в игру, тем чаще бегал в кино, тем жадней слушал мои пересказы. Все это помогало ему забыться на час-другой, помогало отдохнуть от придавившей душу тоски.
Дорога возле нашего дома огибала сараи и шла под уклон, между картофельных грядок, к потоку, через который перекинулся узкий деревянный мост. Ездили и ходили здесь мало. Мы часто играли на этой дороге. Самокат был для нас почти живым существом: другом, танком, идущим на прорыв, верным конем. Один из нас ложился на него ничком, другой, поставив ноги на края поперечной доски и опираясь руками о спину лежащего, полусидел. Сначала, правда, он разгонял самокат. Передний конек взрезывал мерзлый снег с лоснящимися следами полозьев, и весь мир расступался перед нами… Часто самокат подводил: опрокидывался на крутом повороте или так внезапно застревал, что мы разбивали носы и обдирали руки. Но все это было в игре. Хуже, когда какая-нибудь из соседок останавливалась перед нами и участливо спрашивала:
— Ну как, Доля, твоя мама? Как ты? Не надо ли тебе чего? Так ты не стесняйся, спрашивай…
Долька темнел лицом, опускал голову и теребил рваную рукавицу. Отвечал он что-нибудь такое односложное и невнятное, что женщина обиженно поджимала губы и уходила, тут же с легким сердцем, сняв с себя заботу о сыне тети Лизы.
— Хоть бы «спасибо» сказал, — судачили соседки между собой. — Да куда там, дождешься от него…
В коммуне — так мы называли большой холмистый пустырь, который жители ближних домов в годы войны раскопали под картошку и поделили на полоски, по жребию, — женщин-соседок не было. Там были крутые, до стеклянной черноты накатанные спуски с трамплинами, глубокие овраги, кусты и мальчишки из пятой казармы, с которыми велась у нас давняя вражда.
