
Ирина Сергеевна пыталась воскресить первоначальное горячее чувство, но не могла, ощущая себя оттого преступной матерью. И, желая замазать это в душе, чтобы возможно искреннее предложить дочери то, что хотела ей предложить, она, обнимая ее и целуя и отстраняя от себя и вновь к себе привлекая, говорила и говорила ласковые слова.
—Ну, что ты... Не надо так,— стыдясь этих ласковых слов матери, словно подслушанных, просила Алена.
Она усадила мать в углу тахты и, вглядевшись в нее, с каким-то страхом и жалостью увидела несколько сединок у корней волос в развале красивой прически, и блеклость недавно пухлых и ярких губ, и вялость кожи, и морщинки, и набряклость век, особенно заметные при беспощадном свете стосвечовой лампочки торшера.
Алена вдруг и себя вообразила такой и тут же испуганно сочла годы и вздохнула с облегчением: бесконечно много времени получалось до этого срока. Но она сразу одернула себя, упрекнув в том, что может так думать о своей матери, и снова вздохнула виновато и протянула руку, слабо коснувшись пальцами теплого плеча матери.
Приняв это движение за ожидаемое выражение! чувств дочери, Ирина Сергеевна ласково упрекнула:
—Боже, что у тебя здесь за беспорядок!
И сказав, с тоскливым чувством непричастности оглядела комнату, где маленькая настоящая елка у окна таинственно сияла зажженными лампочками, стеклянными игрушками и серебряной канителью и старый Дед Мороз, еще ее детства Дед Мороз, в порванной уже розовой бумажной шубе, с посохом из еловой веточки, стоял с вечным обещанием счастья на облупленном белобородом лице среди Алениных кукол, рассаженных в два ряда; где на полу у радиолы лежала стопка пластинок, и всюду книги — на полу, на стульях, за стеклами полок, на письменном столе, затянутом зеленым сукном... И лыжи на шкафу...
