
Он даже мысленно не смел назвать ее на «ты».
Обедали в саду рано, по-деревенски. Беседа сперва текла не обременительно – о книгах, о поэзии. Да что поделывает Иван Саввич, да чем новеньким собирается осчастливить почитателей.
Цензуру поругали. Вспомнили недавние мытарства злосчастного «Семинариста»: уж чего бы, кажется, а вот, поди же, полгода держали.
– А «Кулак»! А «Кулак»! – вскочил Михайлов. Он достал с полки дарственный экземпляр поэмы, по его особому заказу переплетенный в дорогой синий сафьян, и попросил Никитина вписать на полях шестнадцать зачеркнутых цензурою строк: «Меж тем, по улице широкой…» – и так далее.
Вот тут-то разговор перекинулся на события, развернувшиеся в деревне после знаменитого манифеста.
– Жгут помещиков-то… – Михайлов понизил голос, словно кто-то их мог подслушать. – Да ведь и как не жечь!
Он сам вышел из крепостных, мужицкие беды были ему близки и понятны.
– В Приваловке, слышно, бунтуют, в Хаве…
– Помилуйте, да этого и надо было ожидать, – раздраженно отозвался Никитин. – Чего ж вы хотели? Человека средь бела дня грабят, как же, скажите, ему не отбиваться!
– Да, да, – сокрушенно кивнул Михайлов.
И подумал с тревогой, что коль этак и дальше пойдет, как бы и салотопки его не разнесли под горячую руку. «Солдатиков, видно, придется попросить у его высокопревосходительства… Не миновать, придется… Так-то верней дело будет».
И неловко оборвалась, угасла беседа.
День тянулся весенний, долгий.
Вскоре после обеда из города приехал михайловский приказчик, и Антон Родионыч ушел с ним в дом. Из распахнутых окон долетали обрывки разговора о каком-то новом котле, который надобно доставить на завод, о лошадях для перевозки этого котла, и где их достать, и сколько потребуется. Монотонные звуки голосов прерывались сухим пощелкиваньем счетных костяшек и частой божбой приказчика: «Да лопни мои глаза! Да чтоб мне…»
