
Странно, но в других воспоминаниях дочь почти не являлась.
Проступала иной раз картина какого-то бесконечно печального тихого утра — в тесной комнатенке общежития на Гольяновке, с ее непомерно огромными, вселяющими зябкий неуют окнами от пола до потолка, с тоненькой фанерной дверкой, выходящей, как на улицу, в гулкий, без конца и без краю, вечно сумрачный коридор, где, как на улице, было всегда толкливо и людно бесцеремонными, горластыми студентами, — но в то утро даже и в коридоре было безлюдно и тихо — как безлюдно и тихо было, кажется, во всем мире, в самом центре которого на казенной табуреточке сидела Анна Петровна и кормила грудью новорожденную свою дочь, безмерно страдая от невозможности прислониться к чему-нибудь тяжко ноющей спиной, с трудом разлипая кисленько саднящие веки и срываясь то и дело, как в обморок, в черную гущу сна.
Она могла бы и сейчас, через много лет, увидеть как наяву буддийскую, с кулачок, маску того личика, распаренного и надменного (еще никаких нежных чувств оно не вызывало, это личико — одну лишь боязливость, и еще, конечно, сострадание), однако не о дочке было это воспоминание — а о том, как печально и погребально-тихо было в этом мире; как болела спина от неудобной позы (которую она принимала почти намеренно, чтобы не уснуть невзначай и не обронить ребенка); как пьяно заводило ей глаза от жуткого желания сна, и какое это было дивное диво — слышать, как уходит из тебя молоко, как облегчается в груди, и как сладко было знать, что скоро нежная пиявочка эта насытится, опустошит, отпустит сосок и замолкнет, и наконец-то можно будет, по-старушечьи не разгибая спины, отнести кулечек этот в корзинку, а потом доковылять и самой до кровати и — пасть лицом вниз в дико скомканную, несвежую, еще хранящую ночное тепло постель, и — полететь, замирая от сладостного безмолвного визга за глазницами, в черную бездонную шахту сна.
