
Было до слез жалко себя — такую вконец измученную, всеми покинутую, жалкую и опустившуюся. Было жалко эту гусеничку-дочку, такую доверчиво беспомощную, такую до содрогания сердца незащищенную перед всеми железными напастями мира.
И еще было жалко — торжественно, скорбно жалко — всего того, что могло бы с ней, Анной Петровной, быть в этом мире, но чего уже никогда не будет, потому что с появлением этой жадно чмокающей пиявочки огромные пласты, целые материки Возможного откололись, отплыли, оставив ее, как на крохотной льдине, в этой злой и убогой, казенно-безуютной комнатенке. И будет так — всю оставшуюся жизнь.
Так надрывно, безотрывно жалела она себя, и не было дна у этой скорби, но в эту минуту вдруг что-то произошло на улице, что-то сдвинулось в небесах — глянуло солнце. И пыльный квадрат этого неохотного осеннего солнца пал в комнату, косо и пьяно переломившись по граням стен, потолка и пола, и краем — как углом грустной материнской шали — словно бы невзначай прикрыл ее по плечам и больной спине.
Она услышала, как легла ей на плечи эта нежная тихая тяжесть — дочь выпустила сосок и засопела, — и Анна Петровна заплакала вдруг — от счастья.
Вот об этих загадочных светлых слезах было ее воспоминание, о тяжести солнца на плече, но вовсе не о дочке, которая покинула мир тридцати с небольшим лет от роду и о которой Анна Петровна однажды и навсегда постановила стараться не думать, потому что думы эти рождали острое и обидное ощущение вины из-за того, что она, старая, все живет и живет, а дочь ее, молодая, так горестно и страшно погибла, попав вместе с любовником своим, полярным летчиком, в железнодорожную послевоенную катастрофу на станции Москва-третья.
Когда-то она была чертежницей — «великой», как говорили, чертежницей, которой везли работу со всех концов Москвы и к которой даже записывались в очередь, как к знаменитой портнихе или парикмахеру.
Вот уже лет пятнадцать как она не брала никакой, даже простой чертежной работы и, привыкшая работать изо дня в день, очень из-за этого страдала.
