
Я смотрел на Иветт с ее редкими, сожженными завивкой волосами, с ее круглыми провинциальными очками – когда мы встретились и потянулись поцеловаться, ее очки стукнулись о мои с костяным звуком – и ничего не узнавал в ней. Если б я с ней просто встретился на улице, то прошел бы мимо, и она бы мне ни о чем не напомнила. А если бы я прошел по улице мимо господина Леннека, то уж ему я, несомненно, ни о чем бы не напомнил – он меня видел впервые в жизни. Но сейчас, пока я пытался отыскать, где же эти «фаллические элементы в декоре», он присматривался ко мне.
В 1943 году мне было 19 лет, а Иветт было 18 лет, и она и ее мама, госпожа Пуапель, прятали меня, раненого, от немцев на чердаке своего одноэтажного дома, и Иветт была для меня всем: утренней звездой и надеждой на спасение, безудержной радостью первой в жизни близости с любимой и человеком, который ради меня рисковал головой.
Я был дважды женат и, кроме жен, бывал близок с другими женщинами, и никогда и ни с кем мне не было так хорошо, как с Иветт. Я был у все первым, и все равно у нее все это получалось как-то лучше, чем у других. Ею двигал какой-то особый инстинкт.
Потом я бывал близок с очень опытными дамами, и все равно все это было не так. И теперь, в моем почтенном возрасте, мне иногда приходится закрывать глаза и представлять себе Иветт: только тогда я на что-нибудь способен.
Но Иветт, которую я фотографировал на фоне предполагаемых «фаллических элементов из декора», была совсем другой, и дочка ее Жюстин, запечатленная на том же фоне, была похожа на Иветт теперешнюю, а не прежнюю. Не изменилась только мать Иветт, госпожа Пуапель.
Странное дело.
