
Солдатам, вышедшим живыми из кровавого пекла, эти девушки войны казались богинями. Как шла им гимнастерка, перетянутая ремнем на их тонких талиях, юбка до колен, сапожки, обхватывающие их полные икры, а пилотки солдатские они носили, как модные шляпы.
Уже, наверное, перевалило за полдень, а раненые все еще терпели без воды и еды. Некоторым Маша, процедив через марлю, давала болотную воду с тухлинкой. О жратве и не думай. Правда, потом, в госпитале, я узнал, что тяжелораненые не жадны, а то и равнодушны к еде, а если солдат хочет жрать и спит, значит, будет жить.
Маша и раненые, кто еще воспринимал окружающее, прислушивались к лесу за брезентом, но, кроме близкого шороха листвы и отдаленного потрескивания и грохота передовой, ничего не было слышно. Маша то и дело выбегала наружу, возвращалась, вздыхала: “Милымои, забыли про нас”.
Татарин все еще сидел согнувшись и трогал рукой окровавленный бинт. Маша хотела было перевязать его рану, но он воспротивился:
– Нет, нет, лучше не трогай. Потерплю до госпиталя!
Раненый, который лежал ближе к выходу, замычал то ли от боли, то ли от смертной тоски. Рана у него была страшная. Осколком снаряда ему разнесло нижнюю челюсть. В страшной мясной дыре на месте рта шевелился, метался розовый язык. Я видел это, когда выходил. Повязки там не было. Я подумал, что ему лучше бы умереть. Как он будет жить без рта, зубов… Я в свои восемнадцать лет, с незрелой душой, не умел жалеть. А сейчас, в старости, вспоминая, жалею этих ребят до слез. Думается, быть может, вожди и генералы потому-то бросают в мясорубку незрелых и безжалостных юнцов… Замычал он оттого, что хотелось по нужде…
Какой час дня шел – на севере без часов не поймешь. И вдруг среди безмолвного терпения и ожидания послышался чей-то слабый сиплый голос. Человек пел, пел раненый, лежавший в соседнем ряду, напротив. Я уловил слова:
