
Ах, Настасья, Анастасья,
Отворяй-ка ворота.
Отворяй-ка ворота,
Пропускай-ка молодца.
Певец начал было второй куплет, но тут Татарин раздраженно произнес:
– Не надо!
– Чего не надо? – отозвался сиплый голос.
– Не надо про Настю!
– Понял. Не буду.
Наконец донесся надсадный вой выруливающей к палатке машины. Маша, сидевшая возле Русака, вскочила и кинулась из палатки. Послышались голоса, мужские, женские.
– Сколько у тебя?
– Много. Двадцать два.
– Можем взять пятерых, семерых. Только тяжелых.
– У меня тут все тяжелые.
– Девушка, не можем же мы их класть друг на друга. И так впихнули тридцать человек.
– Люди умирают. Ни воды, ни еды, ни лекарств…
– Не одни вы. Потерпите.
Вынесли на носилках только тех, кто лежал с краю, у входа. Потом вой отруливающей машины и снова тишина.
И я уныло подумал: если увезли семерых, нас осталось пятнадцать. На два заезда, если будет место, а если будут брать по пять человек… А что, если разбомбят на шоссе, диверсанты нападут, машина сломается на лесных ухабах…
Мне все-таки повезло, голова не так кружилась, раны не кровоточили, правда, правое ухо совсем оглохло, но я мог вставать, ходить. Но заброшенность, голод и жажда… А что чувствовали тяжелораненые?… Безысходность и тоска…
То ли тянулся день, то ли уже снова был вечер, потому что умолкли грохот мин и хищное клацанье пулеметов, как будто валуны на передке утомились и вздремнули, напившись людской крови. Может, и война кончилась, Второй фронт попер на немцев и поймали Гитлера, а я не успел повоевать и заработать медаль, чтобы гордо предстать перед деревенскими девушками.
И вот в минуты сторожкой тишины прифронтового леса, в негаснущем свете нескончаемого северного вечера родился звук. Нет, голос. Человеческий голос. Низкий, грудной, глубинный. Родился напев:
Те-е-мная ночь…
Это было так неожиданно, как будто даже неуместно – где темная ночь, где степь, где звезды?…
