
Они назначали свидания у церкви Флора и Лавра и всегда шли по одному и тому же маршруту, в один и тот же кинематограф и говорили примерно одно и то же.
Они шли по зимней, онемевшей аллее. На снежной дорожке отблескивали тусклым холодцом скользкие ледянки. Тата опасливо обходила их, но взять ее под руку Митя не смел. Она считала, что «цепляться» — такой же мещанский пережиток, как, например, помолвка. А Митя в глубине души подозревал, что она стесняется его гнедой масти. Давно еще, когда он в слезах прибегал со двора, задразненный «рыжим» и «конопатым», мать утешала его, что локоны с возрастом потемнеют, станут каштановыми, как у отца. Мама умерла, отец погиб, а жесткие мохры упрямо держали мандариновый колер, да и веснушек не уменьшалось и в зимнюю стужу. «Подумаешь! — внезапно возмутился Митя. — Меня Политбюро уважает, комсоргом ставят, а она брезгует?! Не хочет, нечего и в кино ходить», — и рывком притянул Тату к себе.
Она печально взглянула на него и машинально примерилась к его шагу.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет.
— И мне нет.
Вечер был студеный, чистый, прекрасный. По снежной дорожке удлинялись клевками две тени, его и Татина, сливались воедино и сходили на нет до следующего фонаря. В черном небе кутенком опрокинулся молодой месяц. Как все-таки мало надо человеку! Стоило Тате довериться, и Митя вспомнил, кто он такой. Надежный бригадир первой столичной стройки, парень — не отличишь от коренного москвича: кожаная шапка-финка, полупальто с косыми карманами, белые бурки с кожаным кантом.
Он вспомнил, что всем этим хотя бы частично обязан Тате, вспомнил, что она ни разу не попрекнула его за прошлое, не ждала никаких объяснений. Ему захотелось поблагодарить ее, сказать что-нибудь доброе, глупое… И, когда поравнялись со скрипучим фонарем, он прижал ее руку и шепнул:
— Помнишь?
