
Так что из этого? Ведь научился же всё-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну, а то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он ничего этого не мог — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу школы, как-то так получилось, причём само собой, без особых усилий с его стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов, щёлкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдёт очень быстро, что дальше они обречены на то, чтобы уступить своё место другим, кто силён чем-то иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда, по крайней мере, он не смог бы сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас… Школа? Образ Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости при мелких подарках и подношениях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не всё было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди, большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда они были, неизвестно кто…
Что ещё? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаённая тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шёпотом, под отключённый телефон? Что же, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли,