
Не рукоплескания, а, наоборот, будто даже бездыханная тишина зависла в зале, потому что все знали: еремеевское зимовьe (так у нас говорили — на конце «е», туда же и ударение) — самое дальнее, за двумя кедрачами, за тремя гривами, не всякий и бывал там, но только знал да слышал. Всяк представил себе кирпичную полосу, идущую вдоль пади, где поселок до развилки, затем влево по Угольной пади (до революции, говорят, там древесный уголь добывали для байкальского пароходства) — в этой пади, конечно, и пару кирпичей ровненько не положить — сплошные камни по тропе, но представить-то можно; вот кирпичная тропа через пяток километров упирается в Сухонинскую гриву, тоже сплошь каменистую, переползает через всю хребтину гривы и дальше змеится по брусничнику уже другой пади — Остаповской, кирпичным мостиком перекидывается через ручей-речушку Ледянку и ползет почти отвесно на новую гриву… Кто-то, женщины к примеру, дальше этого места и вовсе не ходили — на другой стороне гривы брусничника нет, сплошной бадан и места медвежьи, но и они, женщины да девки поселковые да шпана, заготовляющая в этих местах бруснику на всю зиму, все знали, что до еремеевского зимовья еще топать да топать, потому для них кирпичная тропа, выстроенная старшиной Нефедовым, уходила в неведомое, не имеющее измерения.
Потом еще старшина сибирским ситцем перекрывал чуть ли не треть Байкала — от Листвянки до Мысовой, расплавленным чугуном заливал Керикиренскую падь, что напротив кривой тунели двадцать третьего километра, царапал луну столбом, составленным из деревьев, заготовленных для народного строительства сибирским лесоповалом.
