Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то изможденные, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тепленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели еще, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что ее за грех, и мне стало противно, и я отказался.

Там же, в Оптиной, во Введенском в соборе как вступил, так и рухнул, едва дойдя, на колени, на каменный пол перед иконой Казанской Божьей Матери. Двадцать часов молил, не смел разогнуться. Тогда вдруг разрешила поцеловать себя. Я подполз, встал, в лицо Ее и Младенца глянул и ко стеклу закрывающему припал. И какая-то светлость на сердце нашла, словно и не убивал, и голова горячая, словно растопилось что-то внутри, пустило.

Вышел я из собора на снег, и снег был белый и сверкал. А небо темное, в звездах. От изб только дымы светлые подымались. Отошел я от монастыря в сосны. Крестом себя окрестил и пал лицом вниз, в белое.

Наутро меня монах один нашел. Три дня оттирал, я горел в жару, он меня спиртом оттирал, а на четвертый я очнулся. Что я ему говорил в те три дня, не знаю, не помню, да только он почему-то сказал мне: «Доживи до весны, а там приезжай еще раз на Пасху, да и поступай, как знаешь».

Из Козельска вернулся я поездом. Догадывался, что ищут меня уже. Я же ее хахаль был, и мать ее знала.

Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошел. Было все на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что все это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я ее убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер ее и удостовериться, мираж это, бред это все.



3 из 12