
вел Мишу, удивлялся, откуда в его печени столько ферментов .
Приглядывался и даже, кажется, принюхивался. Удивлялся и сам Миша – ведь он почти совсем не пил, алкоголя у них в доме не бывало, так, пару рюмок в гостях…
Здесь, в больнице, где так близко видна была смерть – не собственно
Мишина, но смерть вообще, как неизбежное конечное состояние человека, – Миша много думал о жизни, на что в миру, на воле
оставалось немного времени. Он думал о том, что, если бы ему предложили начать жизнь сначала, он в ужасе и панике отказался бы.
Ведь пришлось бы все делать заново. Играть во дворе с мальчишками в потные и глупые игры – вроде футбола. Ходить в унылую школу, в которой преподавали – при Мишиной детской – одни банальности.
Потом таскаться через весь город на лекции в университет, где в темных, пыльных аудиториях доценты в обвислых пиджаках, подчас с чернильными пятнами на сердце, читали по большей части пустейшие лекции, и немногие сообщаемые ими сведения были стоящими… Нет, первая половина жизни, как ни крути, неприятная, неопрятная и утомительная штука.
Миша никогда не понимал людей, которые боятся стареть. Не сочувствовал надрывно-обреченной интонации навязчивой песни наши годы как птицы летят . Ничего подобного, годы еле тащатся, и жизнь, по слову поэта , оказалась длинной . Слишком длинной и медленной, думал пятидесятилетний Миша Мозель. Единственно, хотелось бы дожить до пятидесяти семи, в этом возрасте Сведенборгу было откровение. Но тот прожил еще тридцать лет, за которые написал целую библиотеку, трактуя Пятикнижие и витийствуя, но это Мише, как он отчетливо понимал, не грозило: писал он всегда с большой натугой.
Конечно, Миша Мозель, видя, как вокруг борются за похудание, седлают тренажеры, всячески молодятся, перегрызая глотки за деньги и карьеры, будто надеются жить вечно, понимал и принимал с покорностью, что ему просто не хватает витальности и что он
