
– Раб, у которого нет, и не было, и не будет никогда ничего – верит в Сына. Возможно, что и солдат, у которого есть панцирь и меч, но которого могут убить до того как возьмет он мечом свое, – тоже, иногда, верит в Сына… Но трибун, у которого римская власть посылать за себя на смерть… Впрочем, ладно! Так веришь ли ты еще в Сына… стратег Георгий?
Но спрашиваемый молчал.
Возможно, что он даже не слышал этих уверенно… слишком непреклонно-уверенно сказанных ему слов. Военачальник смотрел – спокойно, без малейшего вызова и как-то по-нездешнему бережно – в сузившиеся глаза диктатора.
И вот они перестали быть колко-смеющимися, диктаторовы глаза.
И Диоклетиан отвел их, обнаруживая себя в каком-то неопределенном смущении… словно зверь, который вдруг повстречался взглядом, случайно, – со взглядом неба.
Диктатор испугался этого непонятного ему самому смущения своего. И сразу же принял вид, что будто бы это он всего лишь разглядывает, осклабившись, наготу наложницы.
Но странно изменился голос «божественного», когда он сказал:
– Если ты… действительно веришь в Сына… – тогда зачем ты пришел и открылся мне в этом, самоубийца?
И в этот миг – отворился, как двери от внезапного ветра, Диоклетиан истинный. Не порожденный еще… не известный ни миру, ни самому себе. И сразу же он перестал быть – этот, иной Диоклетиан, явленный лишь на миг.
…за который Георгий успел промолвить:
– Затем, что люблю, диктатор.
Но вышняя волна отошла, оставляя Георгию только резкий, визгливый смех. Диоклетиан хохотал, опрокидываясь на ложе, трясясь и всхрипывая. И рядом заливалась его наложница – яростно, исполняя долг. А над головой безмятежным, отчетливо отражающим всякий звук эхом смеялись своды.
