
И мраморные оскалы химер, подпирающих основания сводов, казались влажны.
То было непреложным инстинктом власти: скрывать испуг, внезапное замешательство, рожденное от соприкосновенья души с неведомым – щитом смеха. И вот привычка сработала. Она давно уже как впиталась у диктатора в плоть и кровь, и вряд ли бы Диоклетиан сумел вспомнить, когда он рассмеялся в последний раз – радостному или смешному.
– Знаю, что ты упорствуешь в злодеянии, – произнес, когда беспомощно иссяк хохот, побежденный давлением тишины, Георгий. – Но только что же мне делать, Диоклетиан, когда я… люблю тебя? Сильнее целости тела. И – более моей жизни, мой ближний!.. И как я посмотрю в глаза тебе, ввергнутому, – с небес? Ведь разорвется душа… Предчувствуешь ли ты, что тебе суждено гореть – во огне нескончаемом и бездонном?
– Я знаю, – продолжал говорить Георгий, – что никакими словами – не взять тебя! Ну что же, тогда спроси… раскаленным железом, и я отвечу тебе – любовью. Даст Бог! И крестом или зверем – чем хочешь – спроси меня. И я отвечу тебе…
И неожиданно слезы выступили, сверкнув, на глазах трибуна.
То протянула вдруг руки его душа – сквозь мир – своему, душе. Прозрев, с окончательною отчетливостью, песчанность, выморочность… неважность всего земного.
– Взять его! – прохрипел, отшатнувшись и вздрагивая, Диоклетиан. – Взять!.. изменника и предателя… лицемера и лжеца… взять! немедленно!
Диоклетиан хрипел… потому что как будто бы Чьей-то рукою, незримой, сдавило грудь. Потому, что клубящийся змий сердца его был ранен и Всадник – стучался в сердце!
* * *…Диоклетиан очнулся. На стертых ступенях, свалившийся, алел плащ. Молчаливые стражники, видимо, только что увели Георгия.
И непонятная мысль задрожала вдруг в сознании у диктатора: вся жизнь – среди эха зал?..
