
Директор терпеть не мог старых людей. Все в них раздражало его, почти оскорбляло: их слабость, уродливая плоть, вялая, морщинистая, то раздутая, то усохшая, деформированные суставы, набрякшие вены. Его пугали их провалы в памяти, ворчливость, глупость, оговорки. Его угнетали их неряшливость, неспособность есть элегантно и аккуратно, они постоянно посыпали крошками пол и скатерть, проливали на себя кисель и суп, умудрялись то поперхнуться, то подавиться, в бородах стариков застревали мелкие ошметки объедков. У них не было сил одеться опрятно, содержать свое жилище в чистоте и порядке; иногда они оказывались настолько слепы, что свинюшника и грязи просто не могли разглядеть. Его отталкивало всё: их беззубость, лысоватость, их шамканье, сморкание, чавканье, хрюканье, пуканье, их кисловатый непристойный запах плесени и мочи вызывал у него головокружение, судорогу отторжения, острый приступ брезгливости. Они были много дальше от балерин, чем инвалиды. Хотя, по правде говоря, и балерины-то имелись в виду идеальные; натуральные, надо полагать, тоже пахли потом, а не “Шанелью”, штопали трико, не всегда успевали помыть не то что локоны, а даже патлы свои.
Иногда директор специально останавливал неправдоподобную пару, задавал какой-нибудь вопрос, чтобы в очередной раз, не веря глазам своим, убедиться, что его не бесит закипающая в углах рта старого профессора слюна и лишенное прикрас, тронутое увяданием лицо Катерины Ивановны, обрамленное небрежно выбившимися из “хвостика” двумя прядями, двумя сосульками блеклых волос.
Придя в кабинет, он качал головою, обращая непонимающий взгляд на портрет графини Бобринской, тщетно ожидая ее понимания и поддержки; графиня пониманием его не удостаивала, он со вздохом отворачивался. “Какие глаза! Какая грудь! Какие драгоценности! — думал он. — Но какое ко мне равнодушие! За лакея держит”.
