
Гумми усмехнулся: настроение его заметно сменилось. Подтянутый и надменный, он двигался по улице, глядя поверх голов: с набитой бумагами тисненой зеленой папкой в руках, в наброшенном на плечи экзотическом белом полушубке неевропейского вида (конец апреля, даже по питерской погоде, выдался нежарким). Его неправильное с тяжелыми чертами лицо, такое обаятельно-живое в дружеском кругу, сделалось неприятно-неподвижным лицом-маской. Сейчас к нему казалось даже сложным обратиться с каким-нибудь замечанием. Впрочем, так казалось одному Жене. Ивлинский, непринужденно, как все "гумилята", чувствующий себя рядом с мэтром, не замечал этой перемены.
- Блок давеча говорил, что Вы фрондируете противу Шкапской?
- Преувеличение. Меня не настолько волнует ее творчество, Борис. Но не могу же я, в самом деле, восхищаться этой по меньшей мере странной особой. Когда читаешь ее творения, ощущение такое, будто род человеческий не выходил еще из эпохи неолита... Она, безусловно, не лишена дарования, но совершенно неприемлема для человека с неизвращенным восприятием... Боже мой, лучше бы вообще не пускали трамваев! Взгляните, ведь это же убийство.
Миновав стрелку, они подходили уже к светло-зеленому двухэтажному дому с каменными собаками по фронтону.
- Свои, Михаил Михайлович! Свои...
- Проходите, господа.
Профессор Тихвинский, за годы революции состарившийся на десяток лет и казавшийся сейчас в свои пятьдесят три года шестидесятилетним стариком, встретил гостей в китайском халате, слишком просторном для его нездорово исхудавшего тела.
- Извините за домашний вид, - немного отрывисто произнес он, проводя Гумилева и молодых людей по коридору. - Крайне нездоров, только что встал с постели.
- Не хотелось бы тревожить Вас больного, Михаил Михайлович, но дело не терпит, не обессудьте.
- О чем речь, Николай Степанович, дорогой!
