
Острый, как наконечник копья, огонек масляного светильника отражался на черной стали валявшегося па земле пробитого нагрудного панциря.
Рядом на медвежьей шкуре, вытянувшись, лежал громадный рыцарь со стиснутыми кулаками и дышал, упрямо поднимая непомерную тяжесть своей пробитой копьем груди и роняя ее с каждым свистящим выдохом.
— Ударить бы всего на два пальца левей… Он был бы седьмой, из кого я вышиб дух…
Яростно стискивая могучие бессильные руки, он бормотал проклятия, и взгляд его не отрывался от черной, как бездонный колодец, дыры, пробитой в панцире.
— Да, седьмой… — покладисто соглашался Менестрель. — Всегда в конце концов не хватает всего-навсего двух пальцев и кто-то оказывается седьмым.
Рыцарь не сразу начинал понимать, что откуда-то вокруг него возникла музыка бегло вздрагивающих струн маленькой арфы вместе со странным потаенным напевом тихого голоса. Он слышал этот напев когда-то, вот так же в ночной тишине, и голос пел для него одного на всем свете, только для него, а он его почему-то забыл, а теперь ему необходимо было вспомнить. Он напряг все силы, и наконец глаза его оторвались от черного колодца, и он увидел ночных мотыльков, плясавших в свете узкого огонька, а песенка плыла, мерно, отрадно покачивала все вокруг. Из громадного тела рыцаря, сквозь пробитую грудь, как из сохнущего колодца, истекала медленно его мощь, вся беспощадная жажда жестокой славы — для себя одного, все честолюбивые надежды и сама жизнь…
Косые лучи утреннего солнца уже пробивали красную ткань праздничной палатки. Вернувшиеся с пира слуги переглядывались в недоумении и испуге, услышав, что кто-то, перебирая струны, дремотно, потихоньку напевает старую-престарую деревенскую колыбельную.
С опаской заглядывали они в палатку своего рыцаря. Он лежал уронив, как во сне, разжатую руку, и они не узнавали его грубо изрытого злыми шрамами лица, таким тихим и детски-виноватым оно им казалось.
