— Экая темнотища! — вздыхал провансалец, когда мы шли по длинному сырому коридору, где разгуливали сквозняки, как и во всех театральных коридорах. — Холодище и темнотища!

Тамбурин был, по-видимому, того же мнения; он стукался обо все углы, обо все ступеньки винтовой лестницы, протяжно охая и оглушительно грохоча. Наконец, мы кое-как добрались до сцены. Шла репетиция. Как безобразен бывает театр по утрам, когда видны все его изъяны, когда нет вечерней сутолоки, нет жизни, мишуры и яркого освещения! Озабоченные люди ходят на цыпочках, говорят тихо, словно печальные тени на берегу Стикса или рабочие в шахте. Пахнет плесенью и газом. Люди и вещи — актеры, расхаживающие взад и вперед, фантастическое нагромождение декораций — все кажется пепельно-серым при слабом, скупом свете фонарей и газовых рожков, затененных наподобие лампы Дэви.

— Меня осенило, — слышался в темноте голос Бюиссона, — когда я ночью под оливой соловья слушал…

— Хорошо, хорошо! Сыграй нам что-нибудь! — сердито крикнул я; эти слова начинали действовать мне на нервы.

— Туту, пампам!..

— Тише! Слушайте!

— Интересно, что получится!

Боже правый! Да разве могла понравиться этой скептической аудитории деревенская музыка, дрожащая, тихая, которая долетала до нас, как жужжание насекомого, из глубины сцены? Я видел, что насмешники-актеры, вечно радующиеся неудаче товарища, иронически кривили свои бритые губы. Стоя под газовым рожком, пожарный хохотал до упаду. Даже суфлер был выведен из своей обычной сонливости этим странным событием; он приподнялся на руках и, похожий на гигантскую черепаху, высунулся из будки. Между тем Бюиссон кончил играть и повторил свою фразу, видимо, находя ее удачной:



25 из 115