Залыгин, как я мог составить себе мнение о нем по доносившемуся со стороны или вычитанному из случайной статьи, тяготел к “почвенникам”. Это было нечто иное, нежели “деревенщики” – между которыми с одной стороны и совсем уже казенным официозом с другой проходил тогда главный идеологический фронт. “Западников” они объявляли просто гадами и в серьезный расчет не брали. Эстетического фронта не было вообще.

Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то “с пожеланиями всего, всего доброго!”. Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой “елочкой”. Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, – дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну – Жаботинского “Пятеро”, – прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать “На Иртыше”. Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.

“Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял – столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй – я и вовсе не в ту сторону упрыгну”.



2 из 178