
Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал “На Иртыше”, как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее – и не более – отдаленной, чем Эллада, коллективизация – чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову – чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии “Пятерых”, сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.
И еще на одном сопоставлении поймал я се6я, читая. То, что так проницательно исследовали французские постструктуралисты, в особенности то, что можно назвать практиками подмены истины принуждением, решено в “На Иртыше” художественными средствами. И преимущество сделанного Залыгиным заключается в том, что там, где французы ради доведения своих доказательств до математической чистоты исключают из рассмотрения человечность и оперируют фактами, которым все равно, с кем иметь дело: с лягушками или людьми – его герои предстают в интеллектуальной, эмоциональной, энергетической и волевой полноте личности.
