Она забилась, замычала, замотала головой и вдруг затихла, словно обеспамятев: всякому ужасу есть свой предел, как есть у человека болевой порог. Она свой порог ужаса переступила, и теперь ей сразу стало только больно, всего лишь больно, и ничего сверх того. Ей даже не хотелось больше, чтобы все эти такие здоровые, такие умелые и такие поганые мужики оставили в покое её тело, не глумились над ним, не разглядывали его так бесстыдно. Она не видела насильников, почти не слышала их — так только, иногда долетали до неё со случайными обрывками фраз их голоса:

— Ну, что стоишь-то?! Сказал ведь уже: все — значит, все!

— Да она чего, целка, что ли, Ген? Кровищи-то сколько?

— Сам ты целка! Давай по-быстрому, времени нет ля-ля разводить. Трепаться дома с бабой будешь!

Но всё это, даже если бы она понимала смысл долетающих до нее слов, уже не имело никакого значения: она умерла, она была по ту сторону своей прежней жизни, а другой жизни ей было не надо совсем, и оттого теперь ей уже было совершенно все равно, что с ней делают и что с ней собираются делать. Ведь самое страшное было не в этом, самое страшное в том, что ей уже нельзя назад — туда, где Костя, где их счастье. И, вспомнив Костю, его глаза, его улыбку, его бережные руки, она вдруг страшно закричала — так страшно, что кому-то из насильников вновь пришлось, на этот раз со всего маха, ударить её по лицу…

— Ну, давай теперь ты, Стёпа. Давай, давай, что ты там у нас всё сачкануть норовишь, — сердито сказал Гена. — Да отпустите вы эту сучку, — не видите, что ли, совсем вырубилась…

* * *

Лена вернулась около часа ночи. Костя не спал.

— Ты где… — спросил он и осекся, увидев её лицо.



18 из 373