
Толстой был одним из сложнейших людей, когда–либо существовавших, и если задаться целью во что бы то ни стало подвести его образ под какую-либо схему, можно представить десять, двадцать Толстых, по-своему правдоподобных, но именно лишь в одной десятой или двадцатой доле соответствующих действительности. Он не был святым, и те, кто хотя бы и с лучшими намерениями святым его изображают, так же далеки от истины, как и те, кто считает его лицемером. В Толстом было все, что бывает в людях, он на своем веку побывал и Николенькой Иртеньевым, и Наташей Ростовой, и Брошкой, и Левиным, и Иваном Ильичом, и даже Хаджи Муратом — подобно Флоберу, сказавшему, что «мадам Бовари — это я», но с неизмеримо большей способностью перевоплощения, чем Флобер,— и это бесконечно противоречивое «все» он претворил, перемешал, перемолол, переплавил… нет, не до какого-либо иконописного благолепия в результате неустанной борьбы с самим собой, но до сознания необходимости окончательного очищения, просветления — и его недостижимости.
Будь для этого время, следовало бы остановиться на особенностях толстовского стиля, на его манере писать. Если верно, что «стиль это человек», то ключ к Толстому именно в его стиле, как и ключ к наиболее убедительному возражению на постыдную болтовню о комедиантстве или о Дягилеве. Никто не писал по-русски так, как Толстой. Смешно было бы применить к его языку эпитеты из обычного критического лексикона: «изящный», «блестящий», «красочный», «образный» и так далее, до ужасающего «сочный» включительно; язык Толстого, наоборот, часто чудовищен в своей тяжести, в безразличии к благозвучию, и все-таки, нет сомнений, никто никогда не писал по-русски так, как Толстой, потому что никто с такой силой не был одушевлен потребностью сказать то, что сказать надо, дойти до ума и сердца читателя, расшевелить его, потрясти, заставить читателя поверить, а вовсе не побудить его с одобрительной улыбкой заметить, «как он хорошо пишет!».