
Творчество Толстого правдиво потому, что уходит корнями туда, откуда вышло все живое, и что мир, им созданный, – не только люди, а именно весь мир, силы которые им управляют, воздух, которым люди в нем движущиеся дышат, – все это непроизвольно и безошибочно согласовано с данными бытия подлинного. Позволю себе добавить, что именно в этой плоскости духовное развитие Толстого или, иначе, пусть его приобретает общее, и поверьте, если я говорю: «Позволю себе добавить», то не потому, чтобы мне случайно подвернулось это избитое, ни к чему не обязывающее выражение, а потому, что касаюсь тут вопроса, в решении которого малейший «кондачок» должен по справедливости быть оценен как непростительное легкомыслие. Спросим себя, однако: если Толстой, не изменяя себе, а неумолимо себя себе уясняя, рухнул в конце концов к подножию Креста, то не свидетельствует ли это о том, что такое обращение соответствует коренным свойствам человеческого сознания? Что в другие века обращение это могло бы принять другие формы, назвать другое имя, но по существу осталось бы тем же? Не было ведь никого, кто натолкнулся бы на большие преграды по пути к свету, не было — по крайней мере в русской литературе — большего биологического, стихийно-ерошкинского безразличия к нему. Если протоплазма, клеточка, ничем, кроме потребности жить и размножаться, не одушевленная, в развитии своем, к свету евангельского «безумия» в конце концов пришла, то не потому ли, что это было неизбежно, а не индивидуально-случайно? Слово «безумие» не мое, принадлежит оно умному и трезвому римлянину Цельзу, который впервые отчетливо сформулировал в нем ужас и недоумение людей, считавших себя здоровыми, перед тем, что сверкнуло в палестинской дали. Была радость существования: нет, надо плакать, и «блаженны плачущие»! Было естественное стремление к благосостоянию, к его приумножению — нет, надо раздать имущество до последнего гроша, и «блаженны нищие!» Было синее небо и солнце — нет, истинный, немеркнущий свет открывается лишь во тьме.
