
Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции; это общее – чувство долга. Тот самый русский идеализм, в обличителях которого суждено Писемскому ходить всю жизнь. Так, прежде чем сделаться обличителем идеализма, он сам становится идеалистом – по рождению, по воспитанию, по естественной, воспринятой от родителей, системе поведения.
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, – люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, – они все идеалисты. Из этого общего корня выходят и «люди сороковых годов» – слава и печаль русской культуры, и роковые «шестидесятники», их без жалости низвергшие. Жестокие бойцы – такие же дети русского идеализма, как и прекраснодушные мечтатели; безнадежные скептики являются из того же лона, что и ослепительные пророки.
Писемский – скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче, не только его писания. Явившись в столицу из «провинциальной глуши», он «подает» себя именно как простой, прямой, чуждый утонченным умственным самообманам знаток правды-матки. Это сказывается даже и в некоторой неаккуратности облика, в расстегнутом вороте, в манере говорить «быват» вместо «бывает», «знаш», вместо «знаешь», в манере шумно, демонстративно есть и пить. Гастрономический эпатаж тоже имеет оттенок программности, и столичные интеллектуалы знают это: они дают Писемскому хлесткое определение: «общественный рыгач». Так вот: подо всей этой вызывающей простотой-прямотой, под размашистым здравомыслием, под обидными для «идеальности» ухватками таится в истоке – самый нежный, самый беззащитный, самый беспомощный, коренной русский идеализм.
