
Лимонов находится в условиях куда более сносных, чем его великие предшественники. Никто не отнимает ручку и тетрадку, никто не препятствует передаче рукописи на волю, не применяет санкции к арестанту после выхода книги из печати. Более того — Лимонов даже добивается права писать в отдельной комнате и “выбивает” у администрации настольную лампу — “зеленую, кагэбэшную, с красной кнопкой выключателя и бронзовым штативом”. Следователи не мучают бессонницей, не бьют и не пытают. В камере есть радио, разрешены газеты и даже телевизор. Голодом не морят. Правда, тюремные щи, каши и вареная ржавая селедка аппетита не вызывают, но остатки хлеба сокамерники по утрам выбрасывают и передачи (“дачки”, как говорят нынешние зеки) не запрещены. “Мы с Мишкой объединили наши дачки и, как правило, первую неделю наслаждались поеданием свежих салатов и колбасы”. Это вам не советские лагеря, где жизнь зависит от тощей пайки.
И все же у Лимонова вырывается: “Я не знаю, сколько мне суждено сидеть за решеткой, — в государстве беззакония, каким является Россия, срок непредсказуем; не знаю, как долго я проживу, но вряд ли будет у меня когда-либо впоследствии опыт тяжелее тюремного”. Это человеческое признание трогает больше, чем привычная героическая поза.
