
— Дарья Матвеевна, — с замирающим сердцем протянул Макс. — А что там?
Старуха явно погрустнела.
— Hельзя мне про это рассказывать, милый. Пообещала я. Да и как расскажешь, слов-то таких нет, понимаешь? Очень уж все там непохоже. Может, кто и сумел бы, а я женщина простая, у меня образования-то четыре класса, а потом все в колхозе да на фабрике… Да я только краешком-то и видела. Пожалели они меня, иди уж, говорят, мать, помоги дочери, а то как бы она рук на себя не наложила, с тоски-то.
Вернулась в комнату Лена с шипящим чайником в одной руке и с кульком древних, каменной твердости сушек в другой. Сняла с подноса чашки, поставила на стол, прямо возле гроба.
— Пододвигайте стул, — кивнула она Максу. — Вам как заварку лить, покрепче или послабже?
— Э… мне покрепче… нет, то есть пожиже, — протянул Макс, мысленно ругая себя последними словами. В такой нищете и заварка — ценность. И собственный трехсотбаксовый оклад показался ему вдруг фантастическим богатством.
— А вам, Дарья Матвеевна? — совсем уж сдуру решил он поухаживать за старушкой.
— А маме не надо, — терпеливо, точно маленькому ребенку сказала Лена.
— Ты сам посуди, Максимка, чем же я пить буду? — объяснила старуха. Вот же она я, на столе… Уже ни к чему не способная. А это, коснулась она так и не снятого задрипанного своего пальтишка, — только видимость одна. Ты пей чай-то, пока горячий. Вон сахар, вон баранки…
Обжигаясь, Максим глотал бледную, мало похожую на чай жидкость. Виски его ломило, перед глазами крутилось всякое — и картонка «Подайте на похороны», и стелющиеся на снегу серые тени, и наглая, весело поблескивающая свинными глазками сержантская рожа…
