
Сердце его дрожало.
На третий вечер Женя услышал речь. Это не был голос никого из двенадцати. Странный, ни на что не похожий, он разливался волнами и мягко касался слуха. Не похожий и вместе с тем похожий. В нем звучал и шум леса, и плеск дождя, и дыхание Великого Космоса. Казалось, он вобрал в себя все голоса мира и одновременно оставался самим собой.
Женя вслушивался, прильнув к забору. Он боялся дышать. Он хотел проникнуть в смысл непонятной речи. Он сердцем чувствовал, нет слов важнее. Вот-вот, и тонкая пленка непонимания лопнет. Еще немного…
— Эй, там! Никому не двигаться, стреляю.
Участковый Гром стоял на краю огромной, как смерть, стены, что саваном застилала полнеба. Снизу он казался маленьким, как лесной паучок, и таким же игрушечным и не страшным.
Никто и не думал двигаться.
Грому этого показалось мало.
— Чтобы ни одна сука у меня…— И не допищав до конца, он спрятался за кваканье пистолета.
Эхо облетело пустырь, и уже слаженный лягушачий хор, не хуже краснознаменного, запел, будоража воздух.
Но все это было мелко, как мелкое пригородное болото. Никто из двенадцати, и даже тринадцатый, Женя, не заметил ни кваканья, ни брюзжанья с края стены.
Голос. Другой. Высокий, как само небо. Он нисходил на них, как огненные языки на апостолов в праздник Пятидесятницы. Он не отпускал, и разве слушающим его было дело до какого-то Грома — пустячка-паучка, чертом заброшенного на крышу.
Сверху по стене поползла тонкая нить паутины. Чем ниже она спускалась, тем становилась толще, и вдруг у самой земли оказалась мощным витым канатом.
Женя не сразу понял, что происходит. Крик и выстрел он слышал, но они чиркнули серной молнийкой по самому краю сознания, не оставив на нем ни царапины. Не в молнийке было дело. В глазу сидела ресница. Она досаждала и мешала смотреть, погружаясь в зрачок, как вражеская подводная лодка. Она угрожала свободе.
