
возникли лица, и отчетливые голоса провожали нас, передавая друг другу, пока мы путешествовали под сушащимися поперек коридоров трусами и комбинациями, под пеленками и пятнистыми, истертыми до сквозного мерцания простынями, под гирляндами прищепленных один вплотную к другому штопаных-перештоланных носков, мимо груд наваленных вдоль стен пустых бутылок, множественно звеневших, когда под нашими ногами прогибались хлипкие крашеные половицы: «Гляди, гляди, Тонька-то опять нового привела!» – «Да окстись, Никола, к ней уж, почитай, месяца три никто не ходит, измаялась девка вконец!» – «Старый ухажер-то…» – «А галстуков таких теперь уж не носят». – «С портфелем, как генерал-майор…» Мы вошли, она захлопнула дверь, рывком обернулась ко мне, глаза ее стали громадными, темными. «Я никогда так ни с кем не разговаривала», – призналась она и стала меня целовать, а потом – потом уже я, хоть и скупо, но тоже, не удержавшись, рассказывал ей о себе, а потом мы обменялись рабочими телефонами: в этой сумеречной конюшне не было телефона, у меня дома была жена; и я ушел, точно зная, что не позвоню никогда, но почему-то совестясь выбросить клочок бумаги с торопливо и призывно набросанной цифирью, а она позвонила сама; и летом, и осенью, и в начале зимы еще звонила мне на работу, дрожащим голосом спрашивала меня по имени-отчеству, звала в гости, обещала пожарить картошки со своего огорода, угостить маслятами, которые собирала и мариновала, мечтая угостить ими меня, и рвала мне сердце. «Тонюшка, ну не трать ты на меня время…» – «На кого ж еще и тратить-то?» – «Ну что тебе с меня?» – «Все».
Но я так и не пошел, а теперь, в отчаянии, вспомнил.
Я сразу узнал ее голос.
– Тоня? Здравствуй, Тоня.
И она сразу узнала мой голос.
– Глебушка! Надо же! Здравствуй! У тебя что-то случилось?
И мне стало легко и почти не стыдно. Только пиджак нескладно топорщился на спине.
В трубке отдаленно рокотали стиральные барабаны.
– Да, Тоня, случилось. Ты можешь сейчас разговаривать?