
Да куда уж интенсивнее. Прошло два часа, а уже узел. Мне осталась неделя, не больше.
Если я за это время не доберусь до своих, я никогда их больше не увижу.
И они, наверное, даже не узнают, что со мной. Будут ждать, будут плакать… Кирилл будет спрашивать маму по двадцать раз на дню, когда я приду, и она не сможет ответить. И осень настанет; и осенью, и возможно, даже зимой жена будет вздрагивать от гулкого звука ночных шагов на затихшей черной улице и бежать к окну посмотреть, кто идет; и вскакивать от любого звонка, срываться к двери ли, к телефону… И в милиции ей будут говорить: не обнаружен, ищем, не волнуйтесь…
Осенью?
Да у меня же их талон на билеты на сентябрьскую электричку!
Если я до них не доберусь, как же они вернутся в город, когда у жены кончится отпуск?
Потуги
Домой я приполз, совершенно обессилев от боли и отчаяния. В автобусе меня изрядно подавили, и привычная давка на этот раз оказалась невыносимой – эмбрионы были донельзя чувствительны, малейшее нажатие отзывалось в них сверлящей вспышкой, пронзавшей тело до легких, до схлопывавшегося от болевого шока сердца; я дергался и, глуша крик, закусывал губу при каждом толчке, при каждом тяжком подскоке усталого автобусного тела на очередной выбоине, когда плотная, как ком лягушачьей икры, масса склеенных от пота людей упруго и слитно встряхивалась…
Я попытался вызвать такси, но было занято. Тогда газетой, наполненной дословным изложением вчерашних докладов, я смахнул тараканов с письменного стола и принялся за письмо. Мне все время хотелось вылезти из рубашки и посмотреть в зеркало на свою спину, и я изо всех сил не делал этого – смотри не смотри. Боль пригасла, и только шустрые, как тараканы, иголочки онемения плясали по напряженно растягивающейся под давлением изнутри коже.
