
Глаза я открыл не в загробном мире и не в той же заброшенной конюшне, а в убогой комнатушке, которая показалась мне до дрожи знакомой. Тот, кому приходилось путешествовать по дорогам этого мира, безошибочно узнает мансарду захолустного постоялого двора — дешевле ночлега под крышей не найдешь. Грязная простыня и поеденное мышами одеяло на тюфяке, набитом наполовину соломой, а наполовину мышиными горошинами и дохлыми жучками. Засиженное мухами окно, которое летом не открыть и зимой не закрыть и которое с роковой неизбежностью выходит на помойку. Видавший виды стол, на котором едят, пишут и играют в карты. Изрядную часть счастливейших лет моей жизни я провел в подобной обстановке.
— …Никогда не видела, чтобы такое — и у живого… Слушай, Нарим, — может, он беглый раб? Ой! Что ж мне это сразу в голову не пришло? Я б тогда его сюда не тащила…
По моей голой спине легко пробежали чьи-то пальцы. Почему темноты никогда не дождешься, когда она больше всего нужна? Укрыть бы под ее покровом то, о чем я не мог даже вспоминать…
— Какой же он раб. Посмотри — разрез глаз, темные волосы, рост… Он же явно сенай.
Первый голос принадлежал молодой женщине, а второй — несомненно, элиму. Я сразу представил себе, как холодные серые глаза осматривают мои раны, а тонкие пальцы задумчиво потирают бескровную щеку.
— Сенай? — удивилась девушка. — Шутишь! Подумаешь — рост и масть. Чтобы сенай — и дошел до такого?! От него же разит, как из помойки! И шрамы у него, и… всеблагая Тьясса, что у него с руками?!
Почему, ну почему я не мог пошевелиться? Мне же и самому никак с этим не смириться! Нельзя, чтобы другие смотрели! Лежа лицом вниз на соломенном тюфяке, я видел, как прямо у меня под носом деловито плетет паутину паучок, и чувствовал себя скелетом жареного поросенка после праздничного пира — голым, беспомощным, никому не нужным, — а воспоминания о пережитых ужасах не позволяли мне встать на несчастные обглоданные ножки и пойти восвояси.
