
С некоторых пор Еремеев понял, что этот дом и есть его родовое гнездо. И чтобы ощутить это ныне вымершее чувство, ему понадобились три года морей, три года Афгана и пол-жизни беспрерывных служебных кочевий.
— Горело-то, горело-то как! — горестно восхищалась соседка-лесничиха. — Огненным столбом все стояло. Аж облака коптились… Под утро и занялось. Слышу сквозь сон, вроде как пальба какая. Tax! Tax! Tax!.. Ну, думаю, опять ивантеевские шалят, с нашими разборка. А то — шифер лопался, ну прямо как из ружей палили…
Он брел по пепелищу, выискивая уцелевшие вещи.
Черный телевизор, в оплывах потекшей пластмассы, смотрел на него черным оком закопченного кинескопа. Это был взгляд сгоревшего Дома. Последние годы Еремеев почитал его за живое существо и даже беседовал с ним вслух под настроение, как разговаривал он и с Дельфом. «Можно жить без жены, — говаривал он друзьям, — но без собаки дом не полон».
Дом… Он, даже мертвый, ловил его взгляд то пустой глазницей выбитой рамы, то черным растресканным зеркалом, прикипевшим к простенку.
Подкова в синеватой окалине висела над провалом входа, не уберегла от беды.
Спекшееся нутро отцовского патефона, оплывшие, как на полотнах Дали, черные блины граммофонных пластинок. Все эти довоенные танго, фокстроты, чарльстоны сплавились в сплошной черный ком вечной немоты. Ржавая от огня рама сгоревшего велосипеда-долгожителя. С девятого класса и по сю пору гонял он на неизменном «Урале». Сгорели стойкие пластилиновые солдатики в коробке.
Сгорело бабушкино подвенечное платье.
Сгорела отцовская парадная фуражка, которую на похоронах прибивали к крышке гроба.
Сгорел старинный приемник деда — ламповый в тумбообразном деревянном корпусе: хрустнул под ногой динамик, прокричавший в сорок первом про войну.
