
— Ну а ты? Ты-то как?
— Я? Да я что ж… Я ж одна. Пережила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Это у кого семеро по лавкам было…
— Немцы здесь долго стояли?
— Почесть два года. Да, так оно и было. Осенью в сорок первом годе пришли, а в сорок третьем, в августе, аккурат после Успенья, нас и освободили.
— Лютовали?
— Всего было. Я и не знаю, про что вспомнить тебе.
— О чем сердце болит, о том и вспомни.
— Оно обо всем болит, Гришенька…
Григорий вздохнул и опустил голову. Павла посмотрела на него, покачала головой, видать, вспоминала.
— Как это они пришли, — начала она, — Алдоху с девками побили. Девок-то Алдохиных помнишь?
— Помню. Шура и Зина.
— Да, Шура и Зина. Зина, помнишь, глазастенькая такая: была да продувная. Всем, егоза, прозвища давала. Ей девять годков тогда только и было. А Шуре ж и того меньше. Ах, деточки вы мои…
— Погоди, Павла, — остановил ее Григорий; и узкий красноватый язык пламени качнулся и затрепетал, размазывая по тусклому пространству горницы черную нитку копоти. — А Прохор, Павла? Он что же, тоже не пришел?
— Нет, Гриша. Не пришел Прошка. Похоронная бумага на него пришла в сельсовет уже после Победы. Где-то на неметчине и остался. Когда Пречистое Поле освободили, пришло от Прохора письмо. Из госпиталя. А бабы, куриные головы, возьми и напиши ему, что Алдоха с девками уже давно в землице лежит. Видно, он там после ихнего письма: смерти и искал…
— Вот так… Да… Значит, всю семью вырубило. Всю. Под корень.
— Всю, Гриша, — горестно качнула Павла головой. — Всю. Павла видела, как побледнел он, как расширились его глаза, став на миг страшными. Она хотела сказать, что и ихний, михалищинский корень тоже не прижился на свете, что вот свекует свой век она, старая вдовица, и оборвется совсем родовая ветвь, тоненькая и ненадежная, как паутинка, и за нею уже ничего и никого не будет. Но увидела, как сошел с лица Григорий, узнав о том, что и Прохор тоже где-то споткнулся и лег, передумала говорить.
