
— Павла, — сказал погодя Григорий. — Я ж, Павла, с его братом, с Иваном, вместе воевал. Я ж, кажись, и писал тебе об этом?
— Не получала я, Гриша писем твоих.
— Не получала? А я писал. Писал.
— Не доходили. Видать, терялись где-то.
— Оккупация. Да… Какие ж письма? Сгинули где-то.
— Что ж — письма? Народу вон сколько погинуло.
— А мы с Иваном в одном взводе. Всё, чуть что, выручали друг друга да табачком делились. Нас, Павла, тогда, возле шоссе, вместе… В лощине. Из скорострельной пушки… — и Григорий, не договорив, кивнул на сплющенную гильзу.
— Степаняты тоже не пришли, — отозвалась Павла.
— Карп и Гриша? А разве их тогда: успели призвать?
— Призвали. Почесть всех призвали. Вы ушли, а через неделю и их на Новоалександровскую проводили. Степанчиха все жила, все дожидалась сыночков своих, а летось померла. Летось много народу нашего, пречистопольского, прибралось. Високосный год. А Степанчиха вроде я не собиралась помирать, пошла перебирать картохи, да так около копца и ковыльнулась. Внучку напужала.
— Где похоронены?
— Кто? Карп и Гриша? Э-э, где ваши могилы… — всхлипнула она, чувствуя, как стало судорогой плача кривить набок рот. Но тут же она начала пересиливать себя, догадавшись, что не время сейчас голосить. И пересилила кое-как. Утерла платком глаза и нос и далее все еще дрожащим, как кончик пламени коптилки, западающим голосом: — Ей, Гришенька, отписали, что без вести пропавшие они.
— Без вести?
— Без вести, — подтвердила Павла. — Тогда ж много так, без вести которые, погинуло. А считай, полнарода.
— Да, Павла, много, — кивнул он. Григорий потянулся к бутылке и сказал:
