И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели, он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю… горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она нерастрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли, и беды, а попробуй помочь — пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам бежит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке.

Потом мы улеглись спать, и подушкой нам служили Аннины колени, а Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться; говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует, и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, Где я только не ночевал, и на постоях, и в стодолах, и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут, надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски.

Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал…

На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил. Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу…



16 из 23