
Или, скажем, хрустальные бокалы, всегда выставляемые на стол в ряд по четыре, — совершенно бесполезная вещь! Но почему же нет? Зачем отказываться от них, словно мы — какие-то хамы? Почему мы не должны пить из них, — только потому, что бедняки в трущобах Рио и Сан-Паулу умирают от жажды? Из-за того, что Индия корчится от сыпного тифа, наглотавшись дряни со дна пересохших колодцев? Пусть толпы рогоносцев колотятся о вашу дверь, угрожая местью, — любовь не знает жалости. Весь остальной мир может повеситься, если захочет, — для того, кто любит, нет ничего, кроме любви. Сюда марширует миллион рогоносцев, жестоко обманутых жизнью, которая предпочла одарить удовольствиями других? Что ж, тем лучше!
Кальгюйе выровнял линейку бокалов до полной безупречности. Он развернул лампу так, чтобы на хрусталь падало больше света, — и он засверкал, как усеянный звёздами небесный свод.
А вот грубовато сколоченный шкаф, такой большой и тяжёлый, что никто никогда не сдвигал его с места, занятого однажды. Триста лет, от отца к сыну, непоколебимо и прочно — всё точно так, как сказал этот бедняга, застреленный профессором. А внутри — бесконечные стопки скатертей и салфеток, наволочек и простыней, покрывал и белья, сотканных из отборного льна с прицелом на вечность. Толстые стопки, упакованные столь плотно, что невозможно протиснуться сквозь них и дотянуться до спрятанных за ними домашних сокровищ, — переложенные веточками лаванды, убранные туда его матерью, или бабкой, ещё в незапамятные времена. И бедным их отдавали аккуратно заштопанными — в том виде, в каком их не стыдно использовать дальше. Чистые, благоразумные души, они твёрдо знали: необузданная благотворительность — грех, преступление против себя самого.
В какой-то момент бедных стало слишком много. Чересчур. Какие-то люди. Другие. Нездешние. Просто люди — без имён, без ничего. Они роились повсюду. Всё делалось весьма тонко, — до ужаса тонко.
