
— И не подумаю, — фыркнул рапсод.
— Играй. — Феб хватил флейтой о ладонь. — Я не могу плакать.
Он сидел на вершине и смотрел вниз. Перед глазами простирались долины, их грубая зелень напоминала крестьянские ковры. В дымке голубело море. Мир казался чужим. Аполлону не было ни тяжело, ни легко. Прежняя жизнь, как часовой, стояла за плечами. Она не уходила. И пока Феб не отпустил ее, он не мог идти дальше.
Лучник приложил ко рту флейту и поморщился. Дерево было горьким, стояла весна, и сухой орешник неожиданно дал сок в предвкушении зелени и цветения. Даже дудка могла плакать, если не музыкой, то поздней древесной смолкой — слезами давно избытой жизни. Он один засыхал, как ветка. Обломать и в костер!
Никому не нужный, всеми презираемый, отовсюду изгнанный! Бог мышей и лягушек. Пожиратель падали, искатель легкой добычи! Детоубийца и обманщик… Феб не знал, кого больше жалеет, себя или съеденных младенцев. А тут еще Марсий запел-таки тихую песню. Он лежал на камне подле своего убийцы, с которым сроднился, как с единоутробным братом. Ветер обдувал его деревянное тело, и каждая дырочка выпускала из глубины то ту, то другую ноту, похожую на слабый вздох.
Он пел о темной дубраве, где на сырых прелых листьях измученная волчица разродилась двойней. О мальчике и девочке, вылезших из ее чрева. Они были голодны и приникли к набухшим соскам матери, а та, усталая и довольная, облизывала потомство горячим шершавым языком и звала с звезды посмотреть, как прекрасны ее малыши. Глупое небо наклонилось пониже, тогда мальчик со смехом сорвал с него луну для сестренки и солнце для себя и сделал из них золотой и серебряный мячики. Дети встали друг против друга и перекидывали игрушки из рук в руки, меняя день на ночь, ночь на день. А утомленная волчица смотрела на них, пока не заснула. Из-под ее опущенных век на серые щеки бежали слезы.
— Хватит! Хватит! Замолчи! — всхлипывал Феб, но Марсий не унимался.
