
Вот тогда, наверное, он и перестал быть мной. Он выдернул лист из машинки, скомкал, бросил на пол – и ушел. И больше не приходил по вечерам в уютную аудиторию, глядящую окнами на дубовую аллею.
Поэтому его не прорабатывали на том факультетском собрании. Он уже не подходил под категорию «примкнувшего к ним». Кафедра продолжала ему светить. Потом перестала – выпив с какими-то мужиками в известной всему городу забегаловке «Сатурн» в горсаду, он явился в общежитие, набил морду Генычу, грубо обошелся с прибежавшим утихомиривать его председателем совета общежития – и вылетел из университета. С этим у нас было строго.
Стихи он писать не бросил, тем более, времени для этого было у него теперь предостаточно – работа ночным сторожем на фабрике давала простор для творчества. Потом он даже устроился на полставки в областную молодежную газету, продолжал сторожевать и с надеждой смотрел в будущее, не оглядываясь на прошлое. Женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, потому что любил ее и думал, что она тоже любит его – и уехал жить к ее родителям в другой город. Со своим незаконченным высшим он определился воспитателем в психбольницу, сутки возился с угрюмыми закомплексованными подростками, двое суток сидел дома, писал, пытаясь выразить условными значками, придуманными людьми, мысли, которые взбудораженными табунами метались в его голове. Мысли не желали поддаваться, упирались, шарахались, уворачиваясь от словесных арканов, били копытами, свирепо сверкали глазами из-под разлохмаченных грив – и слова получались бледными, неуклюжими, как ношеная-переношеная обувь, как отражение в пыльном зеркале, как самый нижний отпечатанный под копирку лист. Они – мысли и слова – словно находились в совершенно разных, нигде не соприкасающихся мирах.
Устав от борьбы за вталкивание диких табунов-мыслей в стойла-слова, он решил прибегнуть к старому как мир средству – благо приятелей среди врачей и санитаров «психушки» у него хватало и со спиртом проблем не было.
