Вся неловкость, вязкость ситуации пришлась на мою долю.

Ворота тюрьмы были по-прежнему распахнуты. У входа в здание часовой приставил к ноге винтовку, пропуская меня.

Огромное темное нутро. Лестница. Выше, на широкой лестничной площадке, освещенной зарешеченными окнами, расположились на полу в своей мешковатой одежде итальянцы, безнадежно замерзшие, понурые, подавленные.

— Здравствуйте. Как чувствуете себя? — сказала я по-немецки в некотором замешательстве.

Молчат. Может, не поняли.

Кто-то вздохнул со стоном:

— О Мадонна!

Поддержали, громко вздыхая, заерзав.

Они были откровенно несчастны и выразительно, как только и могут южане да дети, доносили об этом плачевными позами, глухой тоской в глазах.

Кто-то, сидевший спиной, повернул голову, сказал вяло:

— Salve signorina! (Здравствуйте, синьорина!)

— Signorina russa! — пропел звонкий, молодой голос.

А пожилой человек поднял узкое, словно усеченное лицо, откинул шарф с жилистой высокой шеи, приподнялся на коленках, мягко развел руками — мол, сама видишь, как поживаем, и, подбирая немецкие слова, хрипло произнес:

— Война — дерьмо!

— Дерьмо! дерьмо! — подхватили.

— Война — потаскуха! Дерьмо!

По-немецки кроме команд они знали только ругательства и наперебой выкрикивали, оживляясь, жестикулируя, взывая к небу:

— О cielo, perche?! (О небо, за что?!)

— Война — finita, — сказала я, мешая немецкие слова с латынью, ведь римляне — должны же понимать латынь. — Finita! — конец — для них, для этих итальянцев.



26 из 106