
— Ты — здесь?
Она ответила:
— Не бойся, все будет хорошо! — и в ее словах не было ничего кроме любви и участия. Такой я никогда не видела ее при жизни.
Нам было по девять лет, и Люся приходила как бы ко мне, но в детском уголке задерживалась редко. Ее не интересовали ни настольные игры, ни книги, ни мой аквариум. Она любила вязать и шить, а я не любила. У нас не было общих точек, и она шла к моей маме, хлопотавшей на кухне. Мама родила меня в девятнадцать лет, а Люсю ее мама родила в сорок четыре года, и мою маму Люся не воспринимала как женщину другого поколения, годящуюся ей в матери. Они болтали, как подруги. Из кухни доносился Люськин смех — со взвизгиваниями — она рассказывала что-то обо мне, какие-то нелепости и говорила, как она моей маме чисто по-женски, по-дружески сочувствует. И в классе, стоило мне как-то проштрафиться, она вскакивала с места:
— Я ведь могу пойти и рассказать все твоей матери!
Не знаю, ходила ли она к кому-то еще. Она чувствовала себя взрослей всех нас и не знала, что делать среди малышни. Если учитель распекал кого-то за плохое поведение и лень, она неизменно подключалась и говорила с места громко, театрально:
— Бессовестный!
Все начинали хохотать, учитель застывал, опешив.
Она бледнела и выскакивала из класса.
Зато потом она отыгрывалась во дворе.
Впрочем, там все, как будто, за что-то отыгрывались.
У Таньки первой началось то, что так будоражило воображение Люськи и Вали Мельник. Началось, по всем канонам медицины, очень рано. Впрочем, позже я узнала, что для таких детей вообще типично преждевременное развитие. Природа как бы неудачно пытается возместить им то, что недодала.
О том, что у Таньки началось, все узнали сразу — по пятнам на юбке. Ее окружили на крыльце.
— Надо мыться, — сказала Валя Мельник. — Ты почему не моешься?
Танька металась, пытаясь вырваться из круга. Ее не выпускали. Мы смеялись.
