Но и обида, глубокая, темная: ему-то хоронить некого, семейства же всего борисоглебского, тех хитрожадных сестер и деток их, босяков – так и норовят проездом на шею его засесть, племянькаются, – он не жаловал. Из всех, из борисоглебских, один он, Григорий Ильич, что-то в жизни выслужил, но не так гордился, как боялся их близко подпустить, вечно стонущих да обездоленных, даже проездом. Они своей пусть жизнью живут, а мы своей. Я помощи у них не попрошу, так пускай и у меня не просят. Мы как уехали, так не видели их добра, вон и Якова, и Ваську подняли сами, ничего у них не просили. Они же только и жили за счет отца с матерью, так пускай хоть мать похоронят, будут людьми. На отца-то давал им сто рублей памятник поставить, а ничего не сделали, так и не прислали фотографии, небось сожрали да пропили. К ним ездить только себя гробить, не пущу. Да накрикнула Сашенька, дала волю не слезам, а гневу, и Григорий Ильич не посмел, отступил.

Этот крик в темном гулком доме, когда отец уж и замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел, был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Помнил он, что убоялся отец тогда детей, оттолкнули его дети, которыми загородилась как щитом мать, – старший, подросток, и он, комок в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно не руками, а тисками. И он помнил, что сказал отцу: «Брежнев женщин бить запрещает». И ужас помнил на лице отца от этих слов, страх его и бегство.

Будто и родившись из его памяти, этот крик и вой мучили его потом, никак не находя места уже не в памяти его, а в сознании. Прошлое в их семье находилось под молчаливым запретом, точно и не существовало никакой другой жизни, кроме той, какой все они теперь жили. Брата же Матюшин не смел спросить: как ненужное прошлое, не существовал в его жизни и брат, отслоившись от души его без всякой боли.

Всегда он не любил брата, чувствуя его мстительную нелюбовь. Яков ставил выше всех людей одного отца, хоть никогда отец не был с ним даже мягок, и в том трепете таилась беззаветная какая-то жалость.



3 из 178