
Отец, бывало, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая матери даже убрать со стола грязную посуду. Мать бросала все и тоскливо уходила спать, заставляя и братьев укладываться. Темнело, но росла темнота опустошающе долго. Стены рушила тишина, и делалось страшно. Тем страхом веяло и от кровати, где неподвижно лежал в темноте брат, и обжигал ледяной страх матери. Никто не спал. За стеной, где остался с бутылкой отец, чудилось, давно его нет. Но ждали, не спали, знали, никуда он не уйдет и должен наступить конец, до которого, мучаясь от водки да пустоты, он яростно и доходит: кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью.
Никогда не было слышно, как он оказывался у матери. Всегда он прокрадывался, будто не хотел никого будить. Матюшин помнил, что если успевал задремать, то просыпался от страха. Отовсюду вспыхивал слепящий безжалостный свет. Надрывался, кричал отец. Лаяла криком мать. Потом что-то вырывалось, шибая дверью. И обрушивалась тишина. Свет, как затмеваясь, гаснул. Матюшин обретал память уже в объятиях матери, которая гулко дышала, укачивая и баюкая вздохами. Но брат лежал глухо и мог вынести и этот грохот, и как надрывался в двух шагах от него родной братик. Отец и тот не мог, видать, вынести, а этот ведь мог, бездушная отцова тень – вот кем он был.
Но рыданиями кончалось обычней, чем дракой. Посреди ночи слышался громкий плач отца. Может, плакал он так громко – оглушенный ночью, а может, этот плач потому был таким громким, чтоб его услышали, и отец, дойдя до конца, боялся сам себя, и были его слезы все равно что слезы ребенка. Мать его убаюкивала, уводила. Жизнь же их не кончалась – продолжалась, будто ничего не было, а если было, то вроде и не с ними, не наяву.
В ту пору Григорий Ильич хоронил себя заживо на службе. Побывки его были редкими, были разве что ночевки.
