
Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.
Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: „Без этого может быть искренность, но не может быть истины“. Записи мои пять раз уничтожались — три раза их отбирал у меня лагерный надзор при „генеральном шмоне“, поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания.
