В тот день горели дальние деревни…

Прошедшим летом, вскоре после того, как мы приехали из города, откуда погнала нас война, умер мой прадед. Однажды меня позвали с улицы:

— Пойдем, милый, дедушка помирает, проститься с тобой хочет.

Я вошел в старую, «летнюю» половину дома, где до этого не бывал. Белый, весь белый-белый старик приподнялся на топчане и долго молча смотрел на меня… Потом закрыл глаза, невесомо опустился на ложе и легонько вскрикнул на вдохе.


В тот день горели дальние деревни…

Не горели, а с каждым новым названием — Алябьево, Болгары, Чичерине, Хальзево, Гамаюново — поднимались дымом в небо и, подобно умирающему старику, долго молча смотрели на неведомого правнука… затем легко опускались на смертное ложе;

не горели, а поднимались дымом в небо, и названия их, прежде наполненные жизнью и судьбами бывших там людей, произносили теперь по-другому — как имя издавна жившего на той земле доброго и умного человека, нужного людям и земле, на которой он жил, и пропавшего вдруг от какой-то беды — жаль, да что ж поделаешь, видно, время пришло и свершилась судьба его. И была скорбная озабоченность на лицах людей, потому что знали они: и их эта беда, и их время скоро придет, и как-то это будет для них? И живилась печальная надежда — не минует ли?

Я стоял на дороге…

II. Ах, лошадь, милая лошадь…

В тот день впервые на моей памяти говорили о моем рождении, о ранней поре детства, которую сам не помнишь, но живо и радостно представляешь потом по рассказам близких людей. И я слушал о себе и не о себе, о том, другом, отдельном от меня, но близком и интересном мне мальчишке, тихо и завороженно смеялся и просил рассказать еще и еще что-нибудь.

И они рассказывали, как принесли и положили меня в дорожную корзину, потому что в комнате заводского барака жили две семьи и негде было поставить детскую кроватку;



2 из 24