
и как со временем, оставшись одной семьей в комнате, купили кроватку на колесах, и стал я с тех пор криклив и молчал, только когда кроватка ездила, и отец ночью то и дело толкал и подтягивал ее за веревку к своей постели: «Ох и намучились с гобой»;
и как приехал из деревни дед, и остался со мной один вечером, и уложил меня, когда пришло время спать, а я стал требовать свою привычную перед сном песню «гурката». «Дед и песни-то тебе всякие играл, и сказки-то тебе сказывал, и „барыню“-то перед тобой плясал, и усами и бровями над тобой шевелил, а ты поглядишь-послушаешь и опять за свое: „гурката“ да „гурката“, — и так донял деда, что не вытерпел он, поднес к твоему носику кулачище и заревел: „Я тебе покажу, туды-т-твою мать, гурката — спи-и-и!“ — и уснул ты»;
и как повадился я ходить в заводскую конюшню (была в то время при заводе конюшня) и пропал однажды, и стали меня искать всюду и нашли в яслях: «Спишь ты, а лошадь из-под тебя сено губами выбирает, смирная была».
Ах, лошадь, милая лошадь, спасибо, крестная мать!
И был день, мой первый день в древней русской избе: земляной пол, темный потолок, полати, печка, окно напротив загнетки, грубка с лежанкой, лавки вдоль стены под окнами, стол, образа в светлом углу и заполнившая свободное пространство, погрузившая в себя людей, легкая у пола, тугая и осязаемая, как вода, сотворенная добрыми руками теплота.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
День кончался, и наступавшая ночь поглощала видимый мир, его пределы приближались ко мне, а то, что оставалось за этими пределами, превращалось в пустоту, в темноту, в беспредельное безмолвное нечто. И только всплески неяркого красного света порой появлялись в далеком и темном внезапном небе.
Дверь отворилась, и голос от порога достиг меня:
— Иди, милый, в избу.
