
Он не думает, что мог бы жить в другом городе, кроме Парижа. В Лондоне? В Берлине? Нет. В Париже. Да. В крайнем случае, еще в каком-нибудь французском городе. Мог бы он вернуться в город своего детства Доль? Или жить в любом другом маленьком городе, где так ценят однообразие? Где все знают, чем занимается сосед. Нет. В городе должны быть норки. Норки, в которых можно спрятаться, в которые можно зарыться. Город должен быть таким, чтобы можно было быть самим собой. Или стать другим. Город должен быть мегаполисом, ритм которого либо слишком торопливый, либо бесконечно медленный. Нет, он не мог бы жить в Марселе, в Монпелье или в Лиле, он не мог бы вернуться в Доль, хотя там в дверях тоже стоят основательные замки с характерным звуком. И этот звук ему нравится.
Тихо, чтобы не разбудить Манон, он входит в квартиру. Из-за разного ритма жизни у них две спальни.
Сонным голосом она произносит его имя и просит войти. Широкая кровать из красного дерева скрипит. Она в ней родилась.
Тебя, наверняка, и зачали здесь.
Перестань! Никто… ни взрослые, ни дети… никто не может допустить мысль о собственном зачатии.
Пустое ничто до слияния яйцеклетки и сперматозоида не так пугает, как пустота посмертия. Но сама мысль о наших родителях как о сексуальных партнерах, прямо скажем, омерзительна. И наоборот — тоже. Когда родители становятся бабушками и дедушками, начинается вытеснение. Зефир помнит вечер, на котором присутствовал прямолинейный и бесцеремонный скульптор, от одной реплики которого все буквально застыли. Один пожилой господин сказал: «Мы с женой очень любим нашего зятя». — «Да нет же! Вы ненавидите его, потому что он трахает вашу дочь».
К кровати вызывали столяра, который, ехидно улыбаясь, разобрал ее, смазал каждую деталь воском и снова собрал, используя смоляной клей. Но даже в предчувствии оргазма она подмечает, что кровать скрипит.
Наверное, поэтому у тебя нет ни брата, ни сестры, шепчет он ей в затылок, когда лежит сзади весь мокрый.
